О, счастьеклювая, и ты, черноглазая, легкая-легкая по кустам и деревам порхалица! птичка, приди, приди! О, желтучие уста немвянок Молчановых, серотелых сирот.
Молчань и лебеди грустливо-грустные – не никлые ли цветы, шея и слухока и молвняк по диким брегам глаголокаменным?
И моля лебедя смерти: приди, белошейная.
И язык – звукомые числа <нашего бытия>.
<1907–1908>
У омера мирючие берега. Мирины росли здесь и там, белые сквозь гнезда ворон. Низ же зарос грустняком.
Лось приходила сохатая, трясла берега, нежила голову. Свирела свиристель, ликуя веселизненно и лаская птичью душу в игорном деянстве. Смертнобровый тетерев не уставал токовать, взлетая на морину.
Кругом заросло красивняком и мыслокой.
Тихо на небе.
Красивей выказывал всю красоту членов.
Небо синее.
Слезатая слезиня, от нее ушла навсегда веселость. Сказала «прощай» и бросила ветку слез.
Миловель стоял в пущах. Миристые звонко распевались песни. Прилетали неведомо откуда маристеющие птицы и, упав на ветку, начинали миристеть.
И был юноша с голубой мглой во взорах, в белой одежке, с первоодеванными лапотками, и, подслушав миристель, срезал тростник и, вырезав дудочку, называл ее мирель, себя же – первомирельщиком.
Когда же на яри зеленой, зеленей лугу, в алом и синем водили игорный круг при зовах молчащей свирели, тогда умолкал.
Гласючими молотами били слово вдали словельщики-товарищи.
Иногда на белый камень у лодочной пристани приходила дочь леса и, положив белый лик на колени, бросала на темные воды миратый взор.
Когда же воды приходили в буйство и голубые водяные ноги начинали приходить в пляску, вдруг брызнув и бросив черными с белыми косицами копытами, тогда звучал хохот и кивали миряными верхушками осоки и слетались мирязи звучать в трубу, и под звон миряных гусель и на некиих нижних струнах рокот мерный выходил из голубых вод негей нежить щеки и ноги под взорами хорошеющих краснея хорошеек, подымающих резвые лица над синим озером, среди тусклых облак лебяжьего пуха и вселеннеющих росинок росянок.
В мыслезёмных воздушных телах сущих возникали каменные взоры и взгляды, а высеченные из некоего изначального мирня мировые тела трубящих мирязей свивались в двувзглядный взор и медленно опускались на дно морское.
Ах, эти звучащие мысли и рокот сих струн! Кем вы повешены на то место, откуда я взял вас? Вы, высокие струны от звезд к камням и рощам. Качались мысловыми верхушками прекрасные грезоги. Синь, ветер и песнь, и ночная тишина, и ночная вышина струн, оттуда сюда, как копья времен, как стража усталого ропота, как воины с зовом оттуда сюда!
Гордо тяжкий пролетал мирёл, пустотовея орлино согнутым клювом. Кто мирланье нашел перо, кто мирланьих услышал веяние крыл, кто мирланий услышал зов, тот изменился. Травы сжигает воля «сюда!» и клекот.
Лелеет себя и игры малая жизнь на листьях купавы. Подымая белые пухлые губы и хохоча, брюхан водяной тешится, сдувая пыль с водяной зеленой яри, хватаясь за ребра.
О, юноша пастушонок в белом, играющий в мирель! В белых своих лаптях и белых одеждах. Звонная песнь звонатой свирели.
И слезатый Белун. И смехчеустые лешие с звонкосмехотливыми копытами. Они натягивают с чела волос и играют, как на гуслях, конским копытом, резвари и шалуны. Величие – родственник слез.
Ветхим временем текут волосы Белуна. Но сияют еще не постарелые глаза.
Грозные, прекрасные, неподвижные губы. Как дальнее озеро, слеза остановилась <в> косматых величественных кудрях на груди. Не озеро ли в лесу под синим последождичным небом?..
Так играл пастушонок. Лесини свисали вниз острыми грудями, так что их неопытный взор мог бы принять за осиные гнезда, вникая в смысл песни.
И жители недальнего села несли в зеленючие недра свои взоры, мелькая белючим и синючим одежды, обмениваясь таинственным священным шепотом. После оставляли одежды синеть и белеть.
Так пел пастушонок-свирельщик, не отымая свирель, свитую из золотых кругов и лиц.
Стала веще-старикатой даль, прекрасной и чистой дня тишина. Стала взоровитой чаща. И ворковали без умолку, реяли и падали в высь и в низ умрутные скоро голуби желаний. Кора стволов искрится глазами. Течет смола желаний.
Так пел он. Ужасокрыл смирился, улетая.
Будучи руном мировых письмен, стояла людиня, заклиная кого-то опрокинутыми в небо взорами, молящаяся, мужественная и строгая.
Так пел отрок.
Голубые взоры Белуна подернулись влагой.
И отнял свирель отрок. Упал к стволу дуба.
И свирель поднял липорукий леший и тоже запел.
Я был еще молодой леший, я был Городецким, у меня вился по хребту буйный волос, когда я услышал голос.
Мы подходили под благословение к каждому пруту, когда я услышал голос, увидел руку.
Нет, не стоит того, чтобы привести ее всей. Не стоит!
Усмехнулся седым усом старый Белун и вспомнил о ком-то отрок.
Рассмеялись весенними устами лесини и усмехнулись ему древини.
Так пел леший.
Идутные идут, могутные могут. Смехутные смеются.
А мирязи слетались и завивались девиннопёрыми крылами начать молчать в голубизновую звучаль. И в страдоче немолей была слышна вся прелесть звуков. Ах, каждый стержень опахала кончался ясным лицом.
Молчаль была оплетена небесочеством, и была их голубизна сильна, как железо или серебро.
Текло вниз молчание, как немотоструйный волос.
Одеты холодом слезоруслянные щеки. Сомкнуты сжатые уста. Строгие глаза. Голубями олеплены жерди. Верейная связь исходит из страдалых глаз. Ты взор печали в голубой темнице.